Письмо 23

В ДЕРЕВНЕ

 ПИСЬМО 23-е

Любезный приятель! Возвращаясь теперь к повествованию моему, скажу, что из происшествий, случившихся со мной в тогдашнее мое пребывание в деревне, не помню я никаких таких, которые б достойны были в особливости замечены быть, кроме следующих трех, не составляющих дальней важности.

Первое было то, что я однажды насмерть перепуган был ужами. Сих ядовитых гадин было как-то в нашей деревне превеликое множество в тогдашнее время. Наилучшее их жилище было под плотиною в том хворосте, которым пруды исстари были запружены. Тут имели они свои норы и лазеи, из которых вылезая в жаркое время, леживали они против солнца целыми кучами, свившись друг с другом; кроме сего, подзывали они везде и везде и живали даже в самых лучших избах. Поелику гадины сии ненапрасливы и очень смирны, ежели кто их не трогает и не раздражает, то люди наши так к ним привыкли, что никак их не боялись. Нередко, как рассказывали мне, случалось, что они вспалзывали на самые кровати спящих людей, однако нимало им не вредили, хотя насмерть перепугивали при просыпании и узрении оных; а однажды, как уверяли меня, случилось в доме нашем весьма странное и удивительное приключение. Одна женщина, посадив маленьких детей своих на землю в сенях, дала им горшок молока для хлебания. Во время хлебания сего где ни возьмись превеликий уж и, приползи к ребятишкам, сунул голову свою через край в горшок. Повсюду есть молва, что ужи великие охотники до молока и что нередко высасывают из коров все молоко, но чему однако трудно поверить. Но как бы то ни было, но маленькие ребятишки ужа сего не только нимало не испужались, но били его еще по голове своими ложками, не давая есть молока. В самое то время вошла в сени опять их мать и обмерла, испужалась, увидев сие зрелище: она не знала, что делать, но уж не успел ее увидеть, как пополз прочь и ушел в свою нору.

Вот история, о которой уверяли меня, что она случилась некогда в нашем доме, — однако я худо тому верю и почитаю более народною басенкою.

Что касается до моего с ними происшествия, то оно случилось во время купания в пруде. Я выше упоминал уже, что у меня была на сем пруде камяга, или наипростейшая выдолбленная из одного дерева лодка. Я достал ее для разъезжания по пруду и увеселения себя на оной плаванием, по привычке, учиненной к тому еще во Псковщине; когда же научился я при частом купании плавать и нырять, то наилучшее было у нас обыкновение, съехавши на камяге сей на самое глубокое в пруду место, прыгать с ней в воду и, опустясь на дно, выскакивать опять на поверхность воды и влезать опять в лодку. Но что ж случилось со мною однажды при таком прыжке в воду? Не успел я дойтить до дна и ногами своими коснуться до земли, чтоб дать ими толчок об оную для скорейшего возвращения на поверхность воды, как почувствовал я под ногами нечто чрезвычайно и как лед холодное. Но каким неописанным ужасом поразилось сердце мое, когда, вынырнувши из воды, увидел я, что вслед за мною вынырнули из воды и два превеликих ужа, и один не более как на аршин, а другой аршина на два от меня. Я оцепенел весь тогда от ужаса и не знаю уже, не ведаю, каким образом догреб я до лодки и ускользнул в оную, а того меньше, как меня сии ужи и не ужалили: видно, самой судьбе угодно было меня спасти от оных, ибо оба они, вынырнув и подняв головы, с превеликим шипением, яко знаком их раздражения, поплыли прочь и через весь почти пруд к берегу. С того времени полно мне не только прыгать по-прежнему с лодки в воду, но я перестал и купаться в сем пруде.

В другой раз и вскоре после того, идучи мимо плотины, увидел я нескольких ребятишек на плотине, мечущих камешки и палочками в лежащего посреди дороги на плотине превеликого ужа и раздражающих оного. Я закричал на них, чтоб они перестали, что хотя они и учинили, но уж был уже раздражен и погнался вслед за одним из них, побегшим прямо в ту сторону, где я стоял. Боже мой! Как я тогда испужался, а особливо увидев в первый раз от роду, как ужи раздраженные ползают: они, извиваясь кольцом, не ползают, а даже сигают,[110] и очень скоро и далеко. Мне не инако казалось, что он не только мальчишку, но и самого меня ужалит, и я побежал такою опрометью прочь, что сам себя не вспомнил.

Оба сии случая так меня настращали, что я всем людям и крестьянам накрепко приказал с того времени бить ужей везде, где они их не завидят, и не знаю, оттого ли или нет, но с того времени количество их знатно уменьшилось и дошло до того, что ныне в целый год редко кому удастся и одного ужа увидеть.

Другое приключение было смешное, но наведшее на меня также некоторое опасение. Состояло оно в том, что я от одной глупой привычки чуть было лунатиком не сделался. В комнате той, в которой я спал, была кирпичная голландская печь, но имеющая перед самым устьем своим приступок, на котором сидеть было можно. На сем приступке стоючи и растворив дверцы, чтобы шел дух, повадился я, ложась спать и раздевшись уже совсем, в одной рубахе греться; зимняя стужа подала мне к тому первый повод: нагревшись, бывало, досыта, и ложусь я прямо в постель. Но что же меня от сей довольно долго продолжавшейся и ежедневно повторяемой привычки отучило? Однажды, нагревшись сим образом, лег я по обыкновению спать и заснул скоро, но в самую полночь пробудившись, вдруг увидел себя стоящего на упомянутом приступке у печки и греющегося.

— Господи помилуй! — перекрестясь, сказал я тогда сам себе. — Каким это образом я сюда зашел?

Ужас превеликий напал тогда на меня: я раскликал и перебудил всех спящих со мною людей, и с того времени полно мне по ночам у печки моей над душком греться. И вот такое действие может производить привычка в человеке!

Третье приключение, было странное и для меня тогда весьма удивительное. Некогда в летнее время перед вечером вздумалось мне выттить одному в нижний свой сад прогуляться. Сад сей удален был несколько от всего двора и был на косогоре к реке и к вершине. Не успел я приттить в оный и взойтить на самую середину оного и самое то место, где ныне пред хоромами моими пониже цветника стоят стриженные пирамидами елки, как услышал я вдруг голос, кличащий меня по имени и по отчеству, и голос довольно громкий, и так, как бы из близи происходящий. Я тотчас ответствовал:

— Ась!

Но на мое «ась» не последовало никакого ответа. Сие меня удивило; я тотчас закричал:

— Кто меня кликал?

Но и на сие столь же мало ответа получил, как и на первое. Я повторил еще раз, но не тут-то было. Я смотреть в ту, я смотреть в другую сторону, — но никого не вижу; я кричать еще:

— Кто меня кликал? Кому я надобен?

Но не было ни от кого ни слуха, ни духа, ни послушания, но господствовала повсюду тишина и совершенное безмолвие.

— Господи помилуй! — говорил я тогда, удивляючись. — Что за диковинка? Кто это меня кликал?

Но все мое удивление было тщетно. Не удовольствуясь кричанием, я стал бегать по всему саду, перешарил все его утлы и закоулки, а особенно в той стороне, откуда мне голос послышался; смотрел в вершине, за вершину в рощу, в чужой сад, кричал еще несколько раз:

— Кто меня кликал?

Но нигде не было и следов человеческих и никто мне не ответствовал. Ужас тогда напал на меня. Я побежал опрометью домой, созвал всех людей, спрашивал, не был ли кто в нижнем саду, и не шел ли мимо, и не кликал ли меня, но все клялись и божились, что никого в саду и близко подле сада в то время не было и никто меня не кликал. Словом, я не мог никак отыскать и не знаю и поныне, как это случилось и кто меня тогда кликал, а то только знаю, что голос был подобный во всем человеческому и произносим был недалече от меня.

Кроме сих трех происшествий, не помню я никаких иных. Что же принадлежит до моих выездов со двора, то во все мое тогдашнее полуторагодичное жительство в деревне были они очень редки. У самой вышеупомянутой старушки госпожи Бакеевой, у которой был сын, умеющий рисовать, бывал я очень редко и более потому, что она сына своего ко мне никогда почти одного не отпускала, а сие было причиною, что я не мог сотовариществом его пользоваться. Кроме сей, была тогда еще одна старушка, по имени Варвара Матвеевна Темирязева, к которой я временно езживал. Она происходила из нашей фамилии и была сестра родственнику моему Никите Матвеевичу Болотову, имевшему третий дом в нашей деревне, но бывшему тогда на службе и служившему в Киевском полку полковником. Старушка сия была всех старее в нашем роде и самая та, которая запомнила еще того Еремея Гавриловича, которого историю сообщил я в начале первой части моей истории и от которой я ее слышал. К сей старушке езжал я также временно и любливал слушать от нея разные повествования о старине. Также случалось мне однажды ездить с дядею моим к тому Ивану Михайловичу Дурнову, который был отцу моему наилучший друг и которого в духовной своей сделал он душеприказчиком. Однако я нашел его добреньким, но ничего почти не знающим старичком; он принял меня ласково, но был очень удален, чтоб входить в какие-нибудь до меня относящиеся обстоятельства.

Кроме сих, была еще одна очень почтенная старушка, жившая в Калитине, по имени Авдотья Игнатьевна Пущина, бывшая покойному родителю моему в некотором свойстве и имевшая двух детей: одного сына на возрасте и дочь, превеликую красавицу. Сию единственно за красоту взял за себя некто превеликий богач г. Докторов, а как он, прижив одного сына, вскоре умер, то прельстился красотою ее один из князей Долгоруковых, по имени Иван Алексеевич, и на ней женился, и так она вошла в родню знатную и большую. Что ж принадлежит до ее сына, то с ним случился особливый казус. Вздумалось ему однажды застрелить прилетевшую на двор ворону; он, прицелившись с крыльца — хлоп, но на ружье схватило только с полки, а оно как-то не разрядилось. Рок его как-то восхотел, чтоб подуть в дуло ружья для узнания, заряжено ли оно, но не успел он начать дуть, как ружье разрядилось и всем зарядом выстрелило ему прямо в рот, и тем умертвило его в ту ж минуту. Приключение сие тогда во всех наших окрестностях было очень громко, и все сожалели о нем, и тем паче, что он у матери был один только сын и смертью его весь их род пресекся. У сей старушки я также несколько раз бывал, а всего чаще ездил я к церкви; в сей не пропускал я почти ни одного праздника и воскресения, чтоб не быть у обедни. Езживал же я всюду наиболее верхом, ибо езда на дрожках была тогда еще не в обыкновении и никто еще не знал сего удобного и дешевого экипажа.

К выездам же моим со двора можно присовокупить и то, что в летнее время нередко езжал я в поле увеселяться ястребиною ловлею перепелок. Старик-прикащик мой был до оной охотник и кармливал меня всегда перепелками, и я езжал с ним иногда для смотрения. Сия ловля была для меня довольно утешна, однако я и до ней не сделался охотником; важнейшие упражнения не допустили меня до этого.

Итак, наичастейший выезд и выход мой был к моему дяде. В последнее лето я так к нему, а он ко мне привык, что мы виделись всякий божий день и он не считал меня уже гостем. Обыкновенно хаживал я к нему после обеда часу в четвертом или пятом, и как он обедывал очень рано, а в сие время имел обыкновение полудновать, то унимал[111] он меня всегда вместе с собою полудничать. Полуднования сии были почти точно такие же, как обеды, и состояли обыкновенно из трех или четырех блюд. Первое из оных было с куском ржавой ветчины или с окрошкою; второе с напростейшими и, что всего страннее, без соли вареными зелеными или капустными щами, — бережливость дяди моего простиралась даже до того, что он не вверял соли стряпчим, но саливал щи сам на столе; а третье составлял горшок либо с грешневою, либо с пшенною густою кашею, приправляемою на столе коровьим топленым маслом, ибо сливочного и соленого тогда и в завете никогда не важивалось. Итак, столы сии были хотя не очень сладкие и у меня дома готавливали гораздо лучше кушания, но привычка чего не делает: я понемногу привык, и полдничания сии были для меня наконец очень вкусны, и сколько думаю, оттого, что я едал тут в компании, а не так, как один дома.

Сколь редки выезды мои были со двора, столь редки были и приезды ко мне гостей, ибо кому было ко мне, как к настоящему еще ребенку, ездить? Наилучшие и частейшие мои гости были наши приходские и соседственные попы и некоторые из живущих на заводах немцев. Сей род людей был у нас в соседстве совсем особливый; они носили только на себе имя немцев, были же собственно мастеровые при прежде бывших тут железных заводах, живали прежде весьма хорошо; но тогда единую тень прежней жизни имели и питались более винную продажею и корчемством.[112] Из них были некоторые изрядные и неглупые люди, и я всегда посещением их бывал доволен.

В таковых-то упражнениях и сим образом препровождал я свои тогдашние дни. Жизнь моя была хотя прямо уединенная и от сообщения с прочим светом совсем удаленная, но я так к ней привык, что она сделалась мне весьма и так приятна, что я и поныне не могу вспомнить ее без чувствования некоего особливого удовольствия.

Наконец стала наступать уже осень, и с нею приближаться то время, в которое надлежало мне явиться к полку своему; уже надобно было помышлять и об отъезде своем на службу и понемногу к тому готовиться. Отпущен я был глухо — до шестнадцатилетнего возраста, без точного означения года, месяца и числа, в которое мне явиться к полку надлежало. Итак, хотя помянутые шестнадцать лет имели совершиться октября 17-го дня сего года, однако думал я, что мне прежде нельзя ехать, как по первому зимнему пути, и что не великая будет важность, если несколько и просрочу. Мнение, что в полку Точного дня моего рождения неизвестно, утверждало меня в сей надежде.

Но чем ближе сие время приближалось, тем более начинал я озабочиваться тем, что в течение сих полугора годов, которые прожил я в деревне, оба мои выученные иностранные языки, то есть немецкий и французский, были мною опять совершенно почти забыты. Обстоятельство, что я с самого отъезда моего из Петербурга не имел ни единого случая, с кем бы мог хоть единое слово промолвить по-французски, а в говорении немецких слов не имел даже с самого отъезда из Бовска и почти шесть лет ни малейшего упражнения, было тому причиною, что я при окончании сего года не умел обоими сими языками ни единого слова пикнуть. Вот что может произвесть отвычка и долговременное неупражнение в разговорах!

Но что касается до разумения сих языков, то я не совсем оного лишился: я умел ими читать и писать и разумел много из читаемого, и мое несчастие было, что я не имел никаких у себя немецких и французских такого рода книг, которые я мог бы читать с любопытством: например, исторических или романов. Через сие чтение мог бы я не только оба сии языка не позабыть, но привесть их еще в лучшее совершенство, ибо известно, что ни чрез что не можно им так научиться, как чрез любопытное чтение. Но тогда таковых книг и в России у нас было мало, а мне и подавно взять было негде: вся моя иностранная библиотека состояла только в нескольких учебных книгах, а именно — в двух лексиконах, двух грамматиках и немецкой географии; а все сии удобны ли к такому чтению и не скорее ли наскучить, нежели заохотить могут? А точно так случилось и со мною: я хоть кой-когда и бирал их в руки, но другие и любопытнейшие упражнения вырывали у меня оные опять из рук и заставливали лежать их с покоем.

Таким образом, забвение сих языков меня очень озабочивало. Я встрянулся, но уже поздно, что это дурно, ибо не сомневался, что по приезде к полку велено будет меня экзаменовать, ибо я с тем условием и отпущен был, чтобы сии языки и геометрию и фортификацию выучить. Что касается до сих последних наук, то в рассуждении сих надеялся я на себя и не боялся экзамена, но языки меня крайне смущали.

Во время самого сего настроения случилось мне однажды быть в гостях у праздника у одной своей родственницы, вышеупомянутой старушки госпожи Темирязевой. Тут нашел я приехавшего также в гости одного старичка, знающего немецкий язык и некоторые другие науки. Какой собственно он был человек, того не могу теперь сказать; по прошествии многих с того времени лет позабыл я сие совершенно, а только то отчасти помню, что он рассказывал о себе, якобы он был дворянской породы, находился множество лет где-то в полону и, возвратясь оттуда и не имея нигде пристанища, проживал в дворянских домах и учивал детей их наукам. Старичок сей показался мне очень разумен, а что всегда для меня было приятнее — был великий читатель книг. Он разговаривал со мною о книгах и других разных вещах, рекомендовал мне в особливости одну вновь вышедшую книгу «Аргениду». Сию книгу превозносил он бесчисленными похвалами и говорил, что в ней все можно найти — и политику, и нравоучение, и приятность, и все, и все.[113] Потом говорили мы с ним и по-немецки. Забвение мое сего языка оказалось при сем случае наияснейшим образом. Сродники мои, приметив сие, советовали мне взять сего старичка к себе и постараться хотя в малое достальное время, которое мне дома жить еще осталось, под смотрением его потвердить иностранные языки. Предложением сим я очень был доволен, а по счастию и старичок не имел тогда нигде места и охотно на то склонялся. Итак, согласились мы в том, и он обещал чрез несколько дней приттить ко мне жить, что и действительно исполнил.

Таким образом получил я себе товарища и учителя. Он прожил у меня несколько месяцев и до самого моего из деревни отъезда; однако пользы от него не получил я ни малейшей. Языки забыты были не так мало, чтоб их в столь короткое время опять вытвердить можно было, а к тому ж учитель мой и сам ими немногим чем лучше моего говорил или, лучше сказать, также позабыл. Для меня полезнее бы был какой-нибудь природный немец или француз, с которым бы я беспрерывно говорить мог, а сему учителю разговоры на иностранных языках были столько ж отяготительны, сколько и мне. Одну арифметику знал он в совершенстве, и в том состояло наилучшее его качество. Еще ж хвастал он, что разумеет хиромантию и может по рукам узнать все будущее, но после оказалось, что он едва ли о сей науке имел какое-нибудь сведение.

Но как бы все сие ни было, однако учил он меня или, по крайней мере, делал ту славу, в самом же деле нужда ему была чарка вина; ибо надобно сказать, что до вина был он смертельный охотник, а что того еще хуже, то пьяный был весьма неугомонен. У меня мог он им довольствоваться, сколько душа его хотела, и я первые недели не жалел для него сего напитка, однако скоро узнал, что в рассуждении сего пункта надлежало брать иные меры и осторожность. Однажды, будучи пьяный, перепугал он нас немилосердным образом: он требовал более вина, а как ему не стали давать, то сделался он власно как бешеный, поднял великий вопль, кричал на нас "слово и дело", грозил свозить нас всех в «тайную» и прочий такой вздор.[114] По младоумию своему перестращался я тогда ужасным образом, но после узнал, что сей порок был в нем обыкновенный и что за самое сие никто не имел охоты держать его в доме. Сим кончу я сие письмо и сказав вам, что я есмь, и прочая.