Письмо 12

В ВЫБОРГЕ

 

ПИСЬМО 12-е

Любезный приятель! Таким образом, не продолжалось учение мое в Петербурге более одного года, и заплачено за меня с небольшим сто рублей, но сии сто рублей принесли мне великую пользу. Лета мои, сколь ни были еще нежны и малы, однако я тут многому набрался не столько учася, сколько наглядкою. Что ж принадлежит до французского языка, то оному, судя по летам моим, я довольно выучился и не только мог говорить, но и переводить по нужде. Напротив того, немецкий язык я совсем почти позабыл, ибо как во всей нашей школе ни один человек не разумел и не говорил по-немецки, то, не имея случая целый год ни с кем ни единого слова промолвить, и разучился я оному так, что не умел и пикнуть. Вот что делает отвычка и не употребление! Однако читать, писать и разуметь я все-таки еще мог.

По приезде моем в Выборг нашел я родителя моего стоящего на маленькой квартирке по ту сторону города и подле самого поля по конец всего форштата, где неподалеку стоял и полк его лагерем. Он лежал уже в постели и врачуем был полковым нашим лекарем. Большой мой зять находился тогда в отпуску, а меньшой был в полку, однако стоял на другой квартире. Родитель мой не преминул меня проэкзаменовать во всех моих знаниях. Он доволен был, что я по-французски сколько-нибудь научился, любовался моими рисунками, а паче всего мило ему было, что я имел уже некоторое понятие о географии. Он сам любил и знал сию науку и не мог довольному моему знанию нарадоваться, а не менее и я рад был, что нашел у него целый атлас с ландкартами[60] и мог любопытство свое по желанию удовольствовать. Одно только родителю было не весьма приятно, что я за французским языком совсем немецкий позабыл. Чтоб пособить сему сколько-нибудь, то заставил он прежнего учителя моего Миллера, который у него в доме жил, по нескольку часов в день возобновлять мне язык сей. Я принужден был ходить к нему в сарай, где он имел свое жилище, и там препровождать с ним по нескольку часов в читанье и говоренье; однако хотя продолжалось сие более месяца, но пользы от него получил я мало, ибо он совсем не способен был к учению.

Сию скуку заменял я в праздное время другими и приятнейшими для меня упражнениями. Я узнал, что у родителя моего был целый ящик с книгами. Я добрался до оного, как до некоего сокровища, но, к несчастью, не нашел я в них для себя годных, кроме двух, а именно: Курасова сокращения истории и истории принца Евгения.[61] Не могу, однако, довольно изобразить, сколько сии немногие книги принесли мне пользы и удовольствия. Первую я несколько раз прочитал и получил через нее первейшее понятие об истории, а вторую не мог довольно начитаться: она мне очень полюбилась, и я получил через нее понятие о нынешних войнах, об осадах крепостей и многом, до новой истории относящемся. Пуще всего было мне приятно и полезно, что в книге сей находились планы баталиям и крепостям. Я скоро научился их разбирать и получил такую охоту к военному делу, что у меня одни только крепости, батареи, траншеи, ретраншементы и прочие укрепления на уме были. Нередко просиживал я по нескольку часов, читая сию милую для меня книгу и рассматривая чертежи и рисунки. И читание сие подало однажды повод к особливому происшествию: как я однажды ее сим образом читал, го вздумалось родителю моему, лежащему в комнаточке, отгороженной от того покоя, где я читал, спросить меня, что я делаю.

— Читаю, батюшка, книгу, — сказал я.

— А какую, мой друг?

— Принца Евгения.

— О мой друг! — сказал родитель мой, сие услышав. — Книгу сию читать тебе еще рано.

— Но почему же? — спросил я. — Я ее довольно понимаю и разумею, и мне она очень полюбилась.

— Ну, хорошо, мой друг, — сказал родитель мой, — ежели так, то пожалуй себе читай.

А услышав, что я ее уже в другой раз читаю, а Кураса три раза прочел, похвалил меня за охоту мою к чтению и за мое любопытство особливое.

Другое и весьма приятное для меня упражнение было в хождении смотреть, как артиллеристы учились стрелять из пушек в цель. Учебная батарея их была подле самой нашей квартиры, и как я около сего времени давно уже перестал бояться стрельбы, но паче получил к ней особливую охоту и склонность, то не пропускал я ни единого случая, чтоб не быть на батарее, когда стреляли, и нередко имел удовольствие сам зажигать нацеленные пушки. Но никогда я сам собою так доволен не был, как при одном случае: артиллеристам сим вздумалось однажды, не знаю для чего, кинуть из мортиры одну начиненную бомбу, с тем, чтобы ее разорвало в воздухе. Как офицер артиллерийский был мне уже знаком, то выпросил я дозволение, что мне ее бросить, то есть зажечь мортиру. Сперва не хотели было мне на то позволить, боясь, чтоб меня не оглушило, однако я убедил их моею просьбою, и удовольствие было неописанное, когда увидел я брошенную мною бомбу кверху разрывающеюся. День был тогда прекрасный, бомба расселась в самой высоте и произвела наиприятнейшее зрелище своим сперва маленьким и на облачко похожим дымом, а потом своим громом.

Другое, но еще вящее удовольствие имел я при следующем случае. Известное то дело, что полки во всякое лето не только учатся, но наконец все солдаты стреляют и в цель пулями в нарисованных на щитах людей; каждый солдат должен выстрелить три раза, и всякий раз записывается, кто и во что попал. Сей обряд должен был производить около сего времени и наш полк; я, как сержант, находившийся в действительной службе, должен был находиться также в строю. Правда, никто бы не взыскал, если б я не был, но мне самому того хотелось: ружье было у меня маленькое и по моей силе, и мне восхотелось также с прочими стрелять. Сие было в первый раз от роду, что я стрелял из ружья моего пулею, и какое неописанное удовольствие мое было, когда из всех трех пуль не потерял я ни одной, но всеми попал в щит и одною прямо в сердце, что почиталось за превеликую редкость. Похвалы загремели мне отовсюду, и я не вспомнил сам себя от радости; хотя дело само по себе не составляло никакой важности, но для ребенка все было мило и приятно. Далее, нередко хаживал я в самую крепость и город Выборг; многие из офицеров наших имели там свои квартиры, и как они все меня любили, то хаживал я к ним иногда в гости. При сем случае имел я довольное время насмотреться сего города и крепости, построенными почти на одном камне. Он разделяется на две части: одну и большую часть составляет старинная крепость, наполненная довольно изрядным немецким каменным строением и имеющая внутри себя несколько кирок и церквей; одна наизнаменитейшая из них превращена была в нашу церковь и была соборная. Другую часть составляла новая пристройка, которой укрепления и тогда не совсем еще были отделаны, ибо как кряж, на котором вся сия и нарочитого пространства часть города была построена, составлял единый и целый дикий камень, и как ров около укреплений копать было никак не можно, то принуждено было дикий камень сверлить и порохом рвать. На сию работу, производимую с великим трудом, не однажды я сматривал и видал, как рвало каменья и бросало на воздух; чтоб не могли они кого убить, то назначалось к тому особливое время, и по данному сигналу все удалялись прочь и под защиты, а тогда вдруг все сверлы и запалялись. Боже мой, какое начиналось тогда тресканье и лопатня и какое летание на воздух превеликих глыб каменных! Но, по счастью, летали они недалече в стороны, и городским жителям не было от них ни малейшей опасности.

Сия новая и недостроенная еще часть города отделена была от старого города нарочитой ширины морским рукавом или узким заливом, простирающимся внутрь земли на знатное расстояние. Для коммуникации[62] между обеими частями сделан был через рукав сей предлинный мост, а против середины оного на случившемся природном посреди рукава каменном острове воздвигнута была превысочайшая башня, окруженная внизу весьма крепкими укреплениями и снабженная множеством пушек; некоторые из них и самые величайшие были на самой башне и могли очищать все окрестности города; все сие укрепление называлось Шлоссом или замком.

В сих-то и подобных сему упражнениях препровождал я свое тогдашнее время, и оно было мне приятно и весело. Но, увы! приятное сие время не долго продолжалось: судьбе угодно было положить предел дням моего родителя и произвесть через то во всех обстоятельствах моих великую и весьма важную перемену.

Лета родителя моего были хотя весьма еще немногочисленны, но болезнь, чувствуемая им за несколько уже лет до того в ногах, а потом и во всем теле, свела его в гроб и лишила его той жизни, которая для меня весьма еще была нужна и надобна, ибо я был сущий еще ребенок. Недели за две до кончины болезнь его так усилилась, что все старания полкового нашего и искусного лекаря не могли подать ему ни малейшего облегчения, но он, напротив того, со всяким днем приходил в вящую слабость. Тогда не только все окружающие его, но и сам родитель мой предвидел, что конец его жизни приближается. Он требовал сам, чтоб приготовили его к кончине по долгу христианскому; итак, исповедали его и приобщили святых тайн, а потом особоровали елеем.

При производстве сих церковных обрядов сердце мое поражено было наивеличайшею тоскою. Вместо прежних удовольствий текли из глаз моих слезы; меня хотя старались все утешать и льстили надеждою, что авось-либо родителю моему полегчает и он от болезни своей освободится, но изображающаяся на лицах у всех печаль и господствующее во всем доме уныние и печальное молчание не то мне предвозвещало. Я ходил повеся голову и утирал только текущие из глаз слезы.

Поелику родитель мой был до самого конца своей жизни в совершенной памяти и рассудке, то и не упустил он сделать все, что должно. Он написал духовную и поручил попечение обо мне и о моей матери наилучшему своему другу, Ивану Михайловичу Дурнову, одному соседственному по деревням нашим дворянину; но сия духовная осталась потом без всякого действия. Потом распрощался он со всеми нами и домашними; все домашние обмывали руки его своими слезами и наполняли воздух своими рыданиями. Что касается до прощания со мной, то было наитрогательнейшее и для меня наипечальнейшее.

Он подозвал меня к себе и, собрав последние свои силы, обняв меня залился слезами, и прерывающим голосом, сколько помню, говорил следующие слова: "Смерть моя, мой друг, приближается, — вижу я сам уже, что мне умереть…. Небу не угодно было, чтоб дни мои до того времени продлились, чтоб мог я иметь удовольствие видеть тебя в совершенном возрасте…. Я оставляю тебя ребенком и сиротою…." Слезы покатились у него при сем слове и тяжкий вздох излетел на небо. — "Но что делать", продолжал он держав меня за руку стоящего почти вне себя, "угодно так всемогущему Богу. Его святая воля и буди! Он будет тебе вместо меня отцом. Я поручаю тебя Его покровительству и не сомневаюсь, что Он милостию своею тебя не оставит…. Но слушай, мои друг, и не позабывай никогда последнего приказания отца твоего…. Помни, что он приказывал тебе сие при последнем своем издыхании…. Старайся во всю жизнь твою и всего паче бояться, любить и почитать сего всемогущего Бога и Творца нашего, и во всем на него полагаться. Никогда ты в том не раскаешься, он во всех нуждах будет твоим покровителем и помощником. Будь к нему прибежен с самых теперешних твоих лет, и всегда возлагай надежду и упование свое на него. Ты счастлив будешь, ежели сие исполнишь"….

Слабость воспрепятствовала ему далее говорить; однако он, отдохнув несколько и собравшись с духом, продолжал тако:

"Не грусти обо мне и не плачь, ты остаешься теперь с матерью; люби ее и почитай, покуда жизнь ее продлится, она тебя родила и воспитала и проливала о тебе много слез, ты должен утешать ее при старости своим поведением; живи, мой друг, порядочно и постоянно. Будешь хорошо жить, и тебе самому хорошо будет, а худо себя поведешь, будет и тебе худо. Помни это твердо и никогда не позабывай. Люби и почитай обеих своих сестер и их мужей, они о тебе оба будут теперь попечителями и тебя не оставят; а паче всего еще напоминаю тебе, люби и почитай Бога, его милость и покровительство тебе всего нужнее, молись к нему всегда и проси, чтоб Он к тебе был милостив, и не лишил тебя любви своей. Я поручаю тебя Ему и Его святое благословение и вкупе мое грешное, буди над тобою!"

Сказав сие, не мог он более от удручавшей болезни и горести говорить, но, поцеловав меня и смочив щеки моя своими слезами, приказал мне выттить вон и затворить в комнатке двери; я обливался тогда слезами, но принужден был повиноваться его повелению.

Сие было в последний раз, что я его видел, ибо с сего времени не велел он пускать никого к себе, кроме отца своего духовного, да и начал почти с самого сего часа страдать к смерти. В сем страдании препроводил он не более одних суток, и наконец, 26 сентября был тот несчастный для нас день, в которой затворил он на веки свои очи и переселился в вечность.

Самую кончину его мне не удалось видеть, воспоследовала она по утру очень рано и покуда я еще спал. Не успел я проснуться, как необыкновенная тишина в доме, ладонный запах и слезы у всех на глазах меня поразили. Сердце у меня затрепетало, я спешил спрашивать у всех: жив ли батюшка? и не скончался ли? но никто не хотел мне ответствовать, наконец принуждены были мне сказать, что его уже нет на свете. Я завыл тогда и зарыдал, облившись слезами, но множество офицеров и зять мой, вошедши самое то время, не дали мне более надрываться; они велели меня силою отвесть на квартиру зятя моего и там оставить, приказав не выпускать никуда со двора. Тут принужден я был пробыть до самого того времени, как изготовилось все нужное к печальной церемонии его погребения.

Попечение о сем и все нужные к тому распоряжения восприял на себя полку нашего подполковник, господин Шредер. Человек сей был весьма хороший и благоразумный. Он любил покойного родителя моего и потому восхотел ему отдать последний долг сей. Но сего еще не довольно: но он восхотел и далее восприять на себя труд и постараться о том, чтоб во время сутормы и первого замешательства в доме, не могло ничего распродать из пожитков отца моего, оставшихся после оного. Тотчас было все собрано и на первый случай опечатано, а потом при присутствии зятя моего все порядочно переписано. Но все иждивение отца моего не составляло дальней важности, ибо как жил он одним только почти жалованьем, и тогдашние времена не такие были, чтоб можно было полковникам от полку наживаться, то не откуда взяться было сокровищам. И денег наличных отыскалось очень мало, да и те состояли в небольшом только количестве червонцев, которые покойный родитель мой берег для всякого случая, и число оных было так не велико, что едва стало их на погребение.

Поелику кончина отца моего воспоследовала при полку и в городе, почти иностранном, где два генерала имели тогда свое пребывание; то все обстоятельства требовать, чтоб сделали погребение ему порядочное и с достодолжною по чину его церемониею. Таковое погребение по многокоштности своей хотя и несоразмерно было с нашим достатком и оставшим капиталом, но нечего было делать. Зять мой, г. Травин, тогдашний мой опекун и попечитель, принужден был на все согласиться, и давать деньги на закупку всего нужного и на прочие издержки при сем печальном обряде.

Погребение и в самом деле произведено было с пышною церемониею; весь полк был в параде, а знатный деташамент последовал за гробницею отца моего от самой квартиры до соборной церкви, где назначено было его положить. Гроб обит был сукном, украшен золотым галуном и позлащенными скобами. Он везен был цугом, покрытым черным сукном; несколько сот аршин крепу и других черных материй употреблено было на обвязку офицерских шляп, рук и шпаг, покрытие барабанов и на тысячу других излишностей, затеваемых теми, кому чужих денег не жаль, и которые готовы сорить ими на что ни вздумается. Я одет был в глубочайший траур и должен был иттить за гробницею. По обеим сторонам меня шли помянутые генералы: один из них был генерал-поручик Салтыков, по имени Иван Алексеевич, а другой генерал-майор Михаил Семенович Хрущов; оба они восхотели сами честь сделать родителю моему и препроводить тело его до церкви, несмотря хотя расстояние было нарочито велико и шествие простиралось более версты. Полк поставлен был в два ряда по улице подле собора, и по приближении тела, отдана была оному всем полком последняя честь, с барабанным глухим тоном и печальною музыкою. В церковь внесли оное на себе некоторые офицеры полку нашего, отменно любившие отца моего и обливающиеся слезами; слезы сии не один, а весьма многие проливали. Покойный родитель мой любим был так всем полком, что не осталось солдата, который бы не плакал или по крайней мере не тужил и не сожалел об оном. По внесении в церковь, поставили меня с правой стороны подле гроба, где принужден я был стоять во все продолжение обедни и отпевания. Легко можно всякому себе вообразить, каковы были для меня сии минуты и в каком состоянии я тогда находился! Я походил более на истукана, нежели на печального ребенка. Взоры мои устремлены были беспрерывно на лежащее тело моего родителя, которое я тогда впервые еще увидел бесодушевленное; я воображал себе, что вижу оное в последний раз в моей жизни, и что скоро оное погребут и зароют в землю; и мысль сия поражала сердце мое наивеличайшею грустию и тоскою, и выгоняла новые слезы из глаз моих, от которых во всю обедню лицо мое не обсыхало.

Как пришло время уже опускать гробницу в землю, то велели мне в последний раз облобызать тело произведшего меня на свет и проститься с оным. Я учинил сие и смочил руки родителя моего слезами, и имею по крайней мере ныне то удовольствие, что слезы мои погребены вместе с ним в землю и составляли единую малую мзду за все труды и старания, употребленные им на мое воспитание. Меня оттащили от гроба силою и спрятали в тесноту народа, дабы я не видел дальнейшего происхождения. Чрез несколько минут после того, услышал только я звук пальбы пушечной и треск беглого ружейного огня, производимого полком нашим, что доказало мне, что тело опущено уже было в гробницу и предано земле. Могила выкопана была внутри самой сей соборной церкви, подле самого второго среднего столба, в левой стороне находящегося. Сие обстоятельство замечаю я для того, чтоб в случае, если судьбе будет угодно завесть в сей город кого-нибудь из детей или потомков моих, могли бы они безошибочно отыскать то место, где покоятся кости и прах сего их предка, достойного того, чтоб оросили они оное своими слезами.

По окончании сей печальной церемонии и по распущении полка в свой лагерь, приглашены были все штаб и обер-офицеры, как нашего, так и других полков, присутствующие при погребении, на погребальный обед. Для сего отыскан был наипросторнейший дом в самом городе и все трактованы были столом, а потом по обыкновению одарены были золотыми кольцами.

Сим кончилась вся сия печальная церемония, которая хотя и стоила нам весьма многого, но, по крайней мере, имею я то удовольствие, что никто еще из предков и сородичей моих не удостоился погребен быть с толикою честию и славою, как покойный родитель мой, который по справедливости и достоин был оказания ему таковой почести.

Можно без любославия, но беспристрастно сказать, что из всех тогдашнего времени полковников, а особливо стариков, был он едва ли не самолучший. По крайней мере все почитали его наипорядочнейшим, степеннейшим и важнейшим. Везде где ни случалось ему с полком своим быть, приобретал он почтение и любовь. Никогда не случалось ему от главных командиров получать за что-нибудь выговоры и репреманты. Он всегда исправно наблюдал свою должность и знал свое дело. Во все продолжение военной своей службы, в которой он родился, воспитан, препроводил всю свою жизнь и умер, имел он время всему относящемуся до военной службы научиться и узнать оную из основания, почему и не удивительно, что он был во всем исправен. Полк его был в тогдашнее время из наилучших и исправнейших. Правда, хотя и не было в нем такой чистоты и щегольства, какие заводимы были уже в некоторых других полках молодыми полковниками, но за то солдаты были родителем моим довольны, и все его не инако как своим отцом почитали. Любовь их сохранил он многие годы и по своей кончине. Не однажды и многие годы спустя, имел я удовольствие слышать от всех старых и при нем служивших солдат наилестнейшие об нем отзывы. Всякий не инако говорил об нем, как с искренним сожалением, и отзывался, что это был не полковник, а отец наш.

Службу свою продолжал он с самого малолетства, сперва в пехотных полках, потом, как начали составлять Измайловский гвардейский полк, то взят был в оный, в котором дослужился до капитанов, и был в походах с Минихом, против турок и на приступе очаковском; а как выпустили его в сей полк в полковники, то ходил он во время шведской войны с Кейтом на галерах.

Что касается до наружного его образа и личных его свойств и характера, то был он роста высокого и собою плотен, лицом был смугловат и кругл, волосы имел черные, глаза большие темно-карие и наполненные некоею благоприятностию, привлекающею к нему с первого взгляда любовь ото всех. Вид имел он осанистый, был собою взрачен, и мог одним своим видом привлекать к себе почтение; голос имел важный и степенный, но в произношении слов немного картав, однако так, что почти было не приметно.

Что принадлежит до душевных его свойств, то разум имел он острый и довольно просвещенный. Говорил весьма хорошо по-немецки, которому языку обучен он был еще в малолетстве, знал арифметику и географию, и мог переводить с немецкого языка довольно изрядно. Мне достались некоторые остатки трудов его, состоящих в переводе Лифляндской экономии, и сего же княжества истории, но были то единые отрывки. По-русски писал он свободно, скоро и мелко; в письме его была та особливость, что он литеру Д, писывал превратным и следующим образом <img src="/b01.jpg">. Имя же свое подписывал он наиболее сим образом: <img src="/b02.jpg">.

Что касается до расположения его души, то было оно наичестнешнее в свете. Он не любил никакой неправды и не терпел обманов. Обхождение его было откровенно и дружественно; всякое лукавство и притворство было от него удалено; он не разумел нынешней зловредной политики, не умел притворно льстить, ласкаться, шуться и согибаться на подобие змеи, и потом жалить и язвить, или, по примеру кошек, спереди ласкаться и виться около души, а позади вредить и царапать, но он обходился со всяким просто, чистосердечно и говорить прямо то, что у него на сердце. Он не любил дальних церемониалов и ненавидел всякое коварство, шильничество и мытарство, а буде случалось, что кто предпринимал что-нибудь против его чести, достоинства и справедливости, то был неуступчив, но любил защищать свою честь и правду. Сие заводило его иногда в некоторые небольшие ссоры с таковыми бездельниками и негодными людьми, несмотря хотя бы были они и выше его чином. Однако неприятелей и врагов не имел он у себя никаких важных, но умел поступками своими их злобу преодолевать, и заставливать иметь к себе почтение. По причине любления справедливости и всегдашнего хорошего поведения, кроткого, тихого и миролюбивого своего права, был он всеми добрыми и честными людьми любим, а бездельники и негодные люди редко таких людей любят.

Нрава был он не угрюмого и не слишком веселого. Он любил с людьми обходиться, но компании его были всегда небольшие и степенные; частых банкетов и пиршеств он не заводил, может быть не дозволял ему того и достаток, но за столом его всегда бывало по нескольку человек посторонних: ибо угостить он всякого любил, и был гостеприимчив. В особливости же любил он обходиться с немцами, а особливо разумнейшими из оных, ибо любил с ними говорить и рассуждать по-немецки, да можно сказать, что и они его за то отменно любили.

К закону имел он должное почтение, и не будучи ханжею и суевером, был довольно набожен и прибежен к церкви. Он имел о украшении оной особое попечение, и будучи охотником до музыки, завел в полку прекрасный хор певчих.

Что принадлежит до склонностей его, то имел он небольшую склонность к псовой охоте, однако умеренную и весьма благоразумную. Он не держивал у себя никогда более двух или трех борзых собак и езживал в поле более для компании с другими, и то весьма редко. Любимая его собака в мою бытность называлась Дегерби, прозванная по одному шведскому местечку, где он ее достал будучи в походе на галерах. К лошадям имел он также, но небольшую охоту. Любимая его лошадь, на которой он всегда езжал, называлась Шелма, и была небольшая, лифляндской породы, и карая шерстью. До игры карточной и азартной не был он охотник, но в ломбер по самой маленькой цене игрывал охотно. К музыке он имел особливую охоту, и игрывал сам довольно хорошо на флейтузе. Старанием его была у нас полковая музыка очень изрядная, и он умножил ее другим хором, составив оный из маленьких солдатских детей, которые вкупе были и певчими, а прочими певчими были у нас писаря, которых всех вывел он в люди, пережаловав чинами. Впрочем, любя играть на флейтузе, произвел он целый хор из флейтузов с фаготами. Сею музыкою он увеселял архиереев и, по тихости оной, называл ее монашескою.

К щегольству и пышности не имел он ни малейшей склонности и на убирание волос не терял многого времени, как тогда и не было еще сие в дальней моде. Наилучшая уборка волос состояла в завивании на верху головы маленькой плетенки и в плетении ее в косы, а пукольки тогда были развевающиеся и завиваемые на конце тупенькими щипцами. Платье любил он хотя чистое и опрятное, но не пышное и не богатое, а хотел, чтоб было оно хорошо, но ему спокойно и тепло. Кроме обыкновенных мундиров, не было у него никакого иного: но тогда и не было обыкновения носить штатское. Самым экипажем он никогда не щеголял, и как карет тогда еще не было в дальнем употреблении, а особливо в полках, то довольствовался он небольшою четвероместною колясочкою, да и то сделанною в полку своими мастеровыми, ибо он, любя мастерствы и художествы, завел их в полку своем всякого рода.

Впрочем был он весьма воздержного жития. Компании бывали у него хотя нередко, но никогда не помню я, чтоб видел его подгулявшим, несмотря в какой бы ему компании быть ни случалось; а таковую ж воздержность наблюдал он и в прочем; всяких дебошей был он чужд и мне неизвестно ни одного порока, которому бы он был в особливости подвержен. Не было в нем ни запальчивости, ни дальней склонности к гневу, лютости и жестокости; люди и домашние его не могли приносить в том на него жалобу и не стегали от жестокости, как у прочих. Ему не трудно было всякому угодить, а потому они его и любили. Наилучший и вернейший у него слуга был Андрей, по прозвищу Клест, отец нынешнего ткача моего Федора, который вкупе был у него и ключником, и казначеем и славным поваром; другой повар назывался Дрозд, а камердинером был у него и любимый слуга Косой, бывший у меня после того садовником, помогавший мне разводить сады мои. С сим служителем своим, которому, кроме вина, мог он все вверивать, нередко ссоривался он за то, что доставал хищническим образом из погребца его глоток себе вина. Он узнавал тотчас по глазам, как скоро хоть несколько он выпил, и любимая его проба и обличение состояла в том, что он заставливал пройтить его в комнате по одной дощечке, так как покойной король прусский делывал то после с одним своим слугою.

С покойною родительницею моею жил он во всю свою жизнь согласно и мирно, несмотря хотя была она не совсем согласного с ним права; она нередко надоедала и наскучивала ему своими докуками, жалобами и излишним говореньем, но он наиболее отходил от нее и отделывался молчанием. Со всем тем любили они друг друга чистосердечно и жили, как надлежит верным и честным супругам.

Что принадлежит до нас, детей его, то любил он нас потолику, сколько отцу детей своих любить должно, но без дальнего чадолюбия и неги. Он сохранил от всех детей своих к себе любовь, однако и страх и почтение. Самые зятья мои его побаивались и не смели ничего предприять худого и безрассудного; тотчас бывала за то им гонка. Покуда сестры мои были еще в девках, то не имел он о пристроении их к месту дальнего попечения, и таких забот какими иные мучатся, но возлагал упование свое на Бога, говоря, что Он ему их дал, Он постарается уже и пристроить их к месту и всякую наделить ее долею. Упование сие и не было тщетно, он и видел надежду свою совершившеюся. Что касается до меня, то по малолетству моему не можно еще ему было ничего со мною учинить, в тогдашние времена не таково легко или паче вовсе невозможно было производить с малолетными детьми таких игрушек и переворотов, какие производятся ныне с оными к стыду наших времен и к удивлению потомков; однако, если б жизнь его продлилась долее, то не оставил бы он, конечно, постараться как об обучении моем множайшим наукам, так и о скорейшем доставлении мне офицерского чина. Полковником был он уже давно, и ему чрез год досталось бы по линии в генерал-майоры и тогда бы мог он взять меня к себе в адъютанты; но небу было сие не угодно. Вот слабые и немногие черты характера моего покойного родителя. Отпустите мне, любезный приятель, что я, изображая оные, касался иногда самых мелочей и безделок. Я делал сие не без причины. Письмы сии назначиваются мною не для одних вас, но вкупе и для детей моих и потомков; мне хотелось сохранить и для них память как о себе, так и о моих предках; а как для нас, потомков, мила и любопытна и самая малейшая черта из жизни наших предков, то и рассудил я заметить все, что я мог только помнить.

Сим окончу я теперешнее мое длинное письмо, а в последующих расскажу вам, как я, оставшись один и сиротою, начал далее жить и горе мыкать; а между тем, уверив вас о непременности моего дружества, остаюсь ваш, и прочая.

 

КОНЕЦ ПЕРВОЙ ЧАСТИ